Войти
Добро пожаловать, Гость!
Общаться в чате могут только вошедшие на сайт пользователи.
200
В отдельном окне

Почему ты не можешь быть мной? Глава 9. Букет веретенки

к комментариям

Жанр: POV, гет, романтика, драма, ангст, экшн, психология;
Персонажи: фем!Хоук/Давет, Флемет, Изабелла, Варрик, Фенрис, Андерс и другие;
Статус: в процессе;
Описание: Как должен поступать человек, неоднократно оказывающийся на грани? Каким он должен быть, чтобы пережить все те ужасные события, что выпали на его долю? Какой ценой? Может, он найдет в ком-то поддержку и понимание, бесценного советника и верного попутчика?..

Я стремилась уловить человечность. Поведать Вам историю моей Хоук, немного выходящую за рамки привычного содержания. Она всего лишь девушка, которая попала в сложную, почти неразрешимую ситуацию.

Одна против мира. Или все-таки не одна?..

Предупреждение: насилие, нецензурная лексика, смерть персонажа.
 


«Старинная деревенская поговорка гласит, что веретенка пышнее всего растет для тех, кого постигло горе. Покрытую листьями веретенку часто приносят в сад соседи, дабы утешить хозяина дома, обычно даже не спрашивая при этом, что случилось…»

― Выдержка из «Руководства по ботанике»
 


Три года назад. Лотеринг

Карвер

 

Тишина утра казалась почти бездонной.

…Багровые капли крови, которыми он удобрял свою землю. Золото жадно впитывала их, глотала жадно, требовательно, как младенец, прижавшийся к груди матери, проливал молоко, но не понимал, что нужно знать меру. Она впитывала в себя сущность своего родителя — каждой крупице понемножку, по частичке, по капле любви, надежды и веры одного человека, которого хватало на каждую травинку. Лотеринг хранил в себе свои истоки, бережно баюкал в земле и грел своих старых немощных отцов и матерей, тревожась, как бы не замерзли они лютой морозной ночью. И словно не верила, что холодно им больше не будет…
 
Я вышел рано, раздробленный, точно орех, ничего не видящий перед собой и толком не спавший, к колодцу. Мама боялась оставить его, а та вода в деревянной посудине, которой она всю ночь протирала ему лицо и грудь, уже стала неприятно теплой и пропахла сырой безнадегой. Ее голос был хриплым, а просьбы — короткими. Когда она опустила бледное измученное лицо, под глазами почернела тонкая кожа. Сколько суток она уже не спала? Трое? Четверо?

Лотеринг просыпался рано, когда матушка-природа стелила над крышами свежую скатерть прохлады, очищенную от пыли вчерашних забот ночным ветром… Год назад в это время отец вставал так же рано и вместе со Скай, которую я всегда подозревал в ненормальном минимализме (спала по два часа в день, ела по одному пирожку и чувствовала себя при этом прекрасно), выходил в поле одновременно с Барлином. Они чувствовали друг друга и ориентировались по зову земли. А сейчас наш дом замер тоскливо, и лишь колосья тревожно суетились под порывистым горьковатым ветерком, слабым и безжизненным, преданно ожидая своего отца и хозяина… Они знали, что папа никогда не опаздывал в поле. Говорил с растениями точно с живыми. Напевал им и целовал в благодарность землю, припадая к ней губами… Весь Лотеринг делал так. Все мы знали, что земля слышит и понимает больше, чем люди. Оттого она и мудрее.

То, что на меня были обращены чьи-то взволнованные взгляды за забором, я заметил не сразу. И только когда, словно в трансе, закрыл колодец, мое внимание привлек таинственный красный цвет вдоль забора. Вчера его не было. Мой затуманенный разум окрасил забор медленно стекающей кровью, и, приглядевшись, я с удивлением обнаружил привязанную к деревянным зубьям веретенку. Она была повсюду: на заборе, вдоль забора, на кустарниках смородины. Я неоднократно замечал, что здешние пруды и озера буквально кишели ею, и казалось, что вся веретенка, которая только имелась в округе, перекочевала к нашему дому. Пышные, алые, как кровь, и мокрые листья слабо мерцали в предрассветных сумерках, точно пытались мне что-то сказать… Увы, мой слух был не так тонок и чувствителен, как папин. Я не понимал, что она хочет мне сказать, не мог разобрать.
 
Но сердце взволновалось, бормоча невнятно: что-то не так. Что-то неладно.

Дойдя в полном недоумении до крыльца, я понял, что все это время был не один. Оглянулся и увидел за забором Барлина, соседа и лучшего друга нашей семьи, а рядом Уллу, в непривычно безрадостном смуглом лице которой я с трудом узнал всегда всем довольную дочь Данала, в чем подозревал влияние отцовских профессиональных навыков и невыветриваемого из их «дома», ставшего общим для всех, запаха. Я невольно вздрогнул, когда понял, что они пришли сюда до того, как я вышел за водой, и были здесь все это время. Мои глаза дернулись влево, и я наткнулся на Сабина и Келси, прижимавшую к себе маленького сына Элдена, глядящего на меня своими огромными глазами с неповторимым, неподдельно искренним детским сочувствием…

Веретенка огибала весь забор и осторожно взмахивала длинными листьями, точно крыльями, когда ее трогал ветерок. Мне вдруг почудилась картина, где под темным покровом ночи, выжигаемым первыми лучами медленно выползающего вдали солнца, каждый житель деревни, от самых близких домов до другого конца Лотеринга, минуя первые полчаса своего обычного утра, выходил из дома, чтобы собрать по букету веретенки и поднести к нашему дому. Те, кто стоял сейчас передо мной, были не первыми и, скорее всего, не последними поднявшимися сегодня намного раньше запланированного ради нескольких стеблей, оставленных на нашем заборе в знак безмолвного утешения…

Всего лишь растение, а всполошило все чувства.

Удивление прошло, и на смену явилась тихая, как утренняя мелодия, благодарность. Они еще сегодня ни разу не садились за стол, толком не успели собраться, судя по растрепанной русой косе Келси, впившейся в меня встревоженным, полным страха и неугасающей надежды взглядом серых, широко распахнутых глаз, и вздыбившимся черным волосам Уллы, почти не дышавшей, но нашли в своем утре время, чтобы уделить его нам. Люди Ферелдена, единые, как один огромный непобедимый человек, как одна дружная семья, как одно солнце, гревшее всю землю, никогда не бросали друг друга и всегда стремились помочь, даже если пострадавший о том никого не просил. Они молча отдавали каждый что было, чтобы облегчить чужое горе, и ничего не просили взамен. Для них не существовало «чужих» проблем, они всегда были общие. И сейчас, собравшись всей деревней задолго до первых бликов солнца, они оголили речку и все ближайшие пруды, чтобы напомнить нам, что они всегда рядом, что бы ни понадобилось, и готовы бросить все силы, чтобы облегчить тяжесть на сердце…

Пусть это была символичная забота, пусть в виде веретенки, но на сердце немного потеплело.

— Он… в порядке? — то ли спросила, то ли уточнила Келси с призрачной надеждой в голосе, озвучив мысли остальных, и пять одинаковых взглядов устремились в мою сторону в ожидании ответа.
 
Я посмотрел на Барлина, не в силах говорить. Он с первых дней жизни в этой деревне был мне как второй отец, а моему папе — как родной брат. Заметная дрожь пробежала по его телу, задев и лицо, и он, прочитав ответ в моих глазах, побелел, как мертвец. Осмысление ясно отразилось на его лице. Его взгляд померк и помрачнел, и только собрав все мужество в кулак, через несколько секунд он взял себя в руки, кивнул мне серьезно, сдержанно, молча велев держаться. Вид у него стал такой, словно ему действительно сообщили о скорой кончине собственного брата. С самого начала он стоял здесь, угрюмый и хмурый, точно считал, что вся эта веретенка, окружившая наш дом, — чья-то глупая шутка, и привел всех сюда, дабы убедиться в своей правоте, а сейчас обнаружил, что все это оказалось жестоким заговором. Он вернул мне мой взгляд, куда более тяжелый, и я, не выдержав напора, поднял глаза к горизонту. В тусклом рассвете пробивающимися сквозь сырость всполохами замерцал приговор неизбежный.

Одним верным надломленным движением с прискорбием Барлин сорвал пелену с моих глаз.
 
При виде рассыпанной алым кольцом вокруг нашего дома веретенки я вдруг ощутил тяжелое чувство безысходности, после того как Барлин, не сказав ни слова, открыл мне жестокую истину, и все мои надежды рухнули в одно оглушительное мгновение… Алые листья заговорили, на этот раз четко и складно. Ветер прижимал их друг к другу, заставляя шелестеть и шептать о том, что, вопреки молитвам, просьбам и слезам, не миновало наш дом…

Цвет кровавый тускнел в увядающей жизни. Ветер, кроткий сегодня, беззвучно запел. Чужие взгляды мягко обнимали меня, пытаясь утешить. Ураганная сила беззвучных ветров, шелестов, голосов превратилась в один изменивший меня лишь единственный миг. Все, что должно было быть сделанным, больше не имело смысла. Время на то, что хотелось исправить, вернуть, в чем хотелось признаться, закончилось. Из всей этой ряби я различал лишь шепот и тишину, наполненную им. Веретенка говорила со мной. Неустанно повторяла лишь одно имя.
 
Я вдруг ясно осознал, что отец обречен… Сегодня. Он скоро истлеет в земле.
 
Это оглушило меня, и все вокруг смешалось в один глухой гул где-то далеко за забором, за лесом, за всеми горизонтами. Все, что осталось — неестественная тишина, таившая в себе безмерный ужас четко различимых шагов смерти по скрипящему дереву рядом с папиной кроватью, и шепот веретенки… Она уже давно была здесь. И терпеливо ждала свой черед, снисходительно покачивая головой на отчаянные молитвы матери, взывающей к милосердию на коленях перед папиной кроватью. Они делили его пополам, как две ревнивые женщины, и на этот раз смерть, вдоволь натерпевшаяся одиночества, не собиралась так легко сдаваться и отпускать руку мужчины, о котором так давно мечтала. Все это время его сердце принадлежало другой, живой женщине. И чтобы забрать это сердце себе, его придется остановить…
 
Он умрет. Мы запрещали себе даже думать об этом, предполагать такой вариант из множества. Но сейчас эта мысль пронзила меня до глубины души. Веретенка знала правду. Против воли я верил ей. Хотел велеть ей заткнуться, не в состоянии слушать больше этот невыносимый шепот, но понимал, что это бессмысленно. Было в алых, постепенно увядающих листьях что-то зловещее. Только сейчас я заметил, что в них усыхала жизнь, так же медленно, как и жизнь в теле отца — они уже смирились, что оторваны от земли и влаги. Они понимали, что не выживут, и смирение убило их. Листьям осталось лишь засохнуть и поблекнуть.

Смерть уже давно сидела в их доме. Преданно держала его жилистую руку, пока они оставляли его, чтобы набрать воды в колодце и приготовить отвар, над которым мать лихорадочно читала молитвы, перебирая в голове все возможные слова, способные облачиться в исцеляющую магию и влиться в горло отца чудотворным теплом, гоня слабость и уязвимость прочь из его тела. Однажды, когда кто-то из них неосторожно распахнул дверь, смерть протиснулась в дом, и никто не видел, как она осталась там наслаждаться гостеприимством, дожидаясь, пока не придет ее время.
 
Я понимал это. Бетани старалась не думать об этом, но я видел, что где-то глубоко внутри она знала правду. И лишь мама жарко отрицала очевидное, свирепо охраняя свою непоколебимую веру.

Папа умирал. Он болел в последнее время чаще и чаще, боролся и выздоравливал, вставал на ноги и снова заваливался в постель с простудой, но сейчас он, смиренно опустив голову на подушку, понял, что больше не встанет.

Мама не желала слушать его исповеди и демонстративно затыкала уши, когда он признавался ей в своих предчувствиях. Малкольм никогда не хворает. Ходит босиком по улице, много плавает, сидит допоздна под звездами, засыпает только при открытом окне, а она лечит его от бесконечных простуд, но Малкольм никогда не заболевает всерьез. Чихает громогласно, кашляет, сморкается, но не лежит в постели дольше суток, в течение которых его приходится силой удерживать под одеялом. Все это было настолько невообразимо, что выбило почву из-под ног и создало ощущение зыбкости. Кто угодно мог слечь так надолго, но только не он.
 
Мне вдруг отчаянно захотелось домой. Захотелось посмотреть на его лицо и убедиться, что он еще здесь, с нами. Ноги рвались в дом с отчаянием испуганного ребенка, знающего лишь одну всегда надежную, тихую пристань — рядом с папой.
 
Они все продолжали с неприкрытой тревогой смотреть на меня, не сводя глаз. Все, кроме Барлина. Мне показалось, будто за эту минуту он постарел лет на пять. Пустые глаза вглядывались куда-то сквозь веретенку, сквозь меня, за стены, в ту комнату, где тихо умирал его старый друг. Просьба держаться была последней ясной мыслью, которую я прочитал в его взгляде.
 
Они знали. Земля остро чувствовала чужую боль и быстро разносила любые вести. Они спрашивали, потому что надеялись, что ошибаются.

— Ему хуже, — я хотел солгать милосердно, и только веретенка, бережно привязанная к забору, удержала от машинальной лжи людям, которые навсегда в своих календарях отметили этот проклятый день черным цветом. — Но спасибо вам. Спасибо за понимание.

…Золотистая мерцающая дымка, оседая росой на пробудившемся золоте, впитывала нежданное никем болезненное предчувствие неизбежного, тяжело выдыхаемого алой листвой задыхавшейся веретенки, и блекла под синей пеленой грозовых туч, превращаясь в безмолвный серебряный дождь где-то под парящими замками небесной обители…
 
Мое сердце глухо билось о ребра, то останавливаясь резко, то взлетая буквально до глотки, и я отчетливо ощущал, как его тяжелые толчки медленно сходят на нет…

Пятеро сердец, бьющихся в унисон, теряли свой ритм и сбивались. Когда из коллектива убывает один музыкант и его звук утихает, песня продолжает литься. Но она уже совсем не та, что звучала прежде… Это станет твоей новой мелодией на долгие годы, а старую уже никогда не вернешь. Как бы тебе ни хотелось…

 …Мы все боялись, цепенели от страха перед неизвестной болезнью, с которой все вместе столкнулись впервые. Но ответ на так и не заданный никем вслух вопрос был прост. Загадка состояла в том, что не было никакой загадки. То была не болезнь.

Папа покидал нас. Принимал свою смерть спокойно, без борьбы и потому умирал медленно, почти безболезненно. Все так же шутил на смертном одре, как раньше, показывал Бетани маленькие красочные фокусы, фигурки и секреты, сотканные из магии, и неустанно утешал мать…
 
И все подсознательно боялись и ждали того момента, когда он услышит, как его зовут к себе с той стороны. Повернет голову на бок, стряхнув длинные седые пряди на лицо, но не склонит ее покорно перед попутчицей своею, а лишь спрячет наступившие на усталые глаза слезы от своих близких, чтобы не раскисали, чтобы не сдавались, не усложняли и без того его тяжелый путь. Примет молча свою участь, но не пожалуется на боль, смягченную мягким неуловимым теплом; почувствует, как немеют конечности, как он теряет свою оболочку, как эта боль, последняя, уже почти неразличимая в чужом остывающем теле, забирает его и ведет за собой, и только попросит искренне ее на ушко: «Только позволь мне попрощаться со своей семьей. И не забирай их за собой. Они должны жить. Я согласился идти сам, только не трогай их. Они нужны здесь. Им еще рано…» И не заметит даже, как попросил сразу о двух одолжениях, и она, наклонившись к его губам, различит его слова и выполнит оба.
 
И его сердцу больше не страшно. И никогда не будет.

…Безмолвная, в проеме, не отрывая руки от лица, стояла мама, отошедшая от него, чтобы выплакаться. Порою нервы ее сдавали, и она, не выдержав, ссылалась на принятую всеми как данность отговорку и выходила из комнаты, чтобы он не видел, как она плачет из-за него, уповая наивно, что он не слышит, не чувствует ее слез. Порой она пугала меня не на шутку. Мне чудилось, что она вот-вот лишится рассудка, так крепко она любила его. Целыми днями бродила вокруг него, когда он спал, словно призрак, и терпеливо ждала, пока он не проснется, подле его кровати. Удивлялась, когда мы говорили, что ему станет хуже, и точно лишенная памяти, не понимала причины, когда это действительно становилось так. Когда ее разум ненадолго прояснялся, до нее неожиданно ясно доходило, что он покидает ее, оставляет одну, обессиленную, потерянную и безнадежно пустую.
 
Мне вдруг показалось, что ее лицо изрешечено незаметными прежде морщинами, и рука, прижатая ко рту, сморщилась. Раньше я этого не замечал.
 
А может, раньше она и не была такой… Мы все повзрослели за последнее время. Внезапно, скачками. Миг проскользнул, а мы уже изменились. В мире изломанных линий мы стали старее…

 …На какое-то время ощущение реальности покидало ее, и она вновь возвращалась в те времена, когда папа был здоров. Словно под гипнозом наполняла опустевшую чашку отваром и подносила к сухим восковым губам, не понимая, что делает и зачем. Но когда она вдруг вспоминала и вскрикивала, ужасаясь открывшейся правде, чувство сродни кошмару овладевало всеми нами с особою силой, точно мы все слышали это в первый раз. В нескольких шагах от меня, за дверью, умирал мой отец. И как бы они ни старались утешать друг друга, дарить друг другу призрачные несбыточные надежды и кормить ложью, это действительно происходило. Жизнь покидала его.

Внезапно под тяжестью ведра я содрогнулся, почувствовав слабость, словно жизнь покинула на мгновение и меня.

— Он…
— Папа хочет, чтобы его обтерли, — мертвым голосом произнесла она.
 
Я метнулся в кухню, к пустому металлическому тазу, нимало не заботясь о том, что разлил полведра, обрызгав весь пол и намочив себе ноги…

…Увиденное застало меня врасплох. Я помнил живого, полного сил человека с густой копной седых волос, добродушного, жизнерадостного, гостеприимного, обожавшего плавать, животных и звездное небо. Помнил человека, неуклюжего и шумного, громко заявляющего о своем пробуждении топотом босых ног по полу, веселым мурлыканьем знакомых мелодий. Помнил, как ему удавалось успокоить взбесившегося коня одним прикосновением и легко приручить дикую птицу. Помню, как старательно он притворялся здоровым и сдерживал кашель почти до удушья, если заболевал повторно, потому что боялся расстроить маму. Он до сих пор казался мне самым чудесным человеком на свете, и только сейчас я со скорбью осознавал это. Неугомонный Малкольм, всегда выкидывающий какие-то безумные штуки. За полгода жизни в Лотеринге умудрившийся расположить к себе всех его жителей без исключения шутками и добрым, отзывчивым сердцем. Тесно общаясь с простыми людьми, он ни разу не навел ни на себя, ни на свою семью никаких подозрений. Умело лгал во благо, когда речь заходила на избитые темы магии и Церкви, и никогда не терял самообладания. До слез трогали моменты, запечатленные в памяти, как он возвращался домой с ярмарок, нагруженный подарками, самыми разными и приятными, без намеков угадывая, что кому хотелось бы получить. Садился под ветряную мельницу в самый последний день утешника вечером и распевал с остальными фермерами во все горло «Дейн и оборотень», совершенно не стыдясь отсутствия ни ритма, ни слуха. И просиживал там вплоть до утра первого августа, приветствуя День Урожая шестой бочкой эля, но никогда не напивался до беспамятства, чем значительно облегчал жизнь матери, которая, в отличие от остальных лотерингских женщин, была лишена удовольствия тащить мужа домой на своем горбу и, кое-как ухитрившись уложить на диван, стаскивать с него сапоги.

 …Я знаю, ты уйдешь. Ты все равно собирался уйти. Увидишь в окне открытые дверцы парящего замка и поймешь: пора. Нет смысла тебя отговаривать, умолять остаться. Просто задержись на мгновение. Затаи дыхание, не отпускай выдох… Побудь со мной еще немного. Не спеши уходить. Ты со мной последние минуты. Позволь запомнить, как сверкают твои добрые глаза, когда ты улыбаешься мне…

Тогда, в родном доме, под сенью изумрудного ясеня, листья которого ловили магию, скрывая от посторонних глаз, он ушел. Тихо, почти без борьбы, без споров и сожалений, убежденный, что мы сможем сами дальше идти, без него. Что нам больше не нужен наставник, советчик и защитник. Он ушел спокойно, обнимая нас взглядом, удерживая мамину руку, чтобы было не страшно на краю одному. В то мгновение я понял, что как бы он ни храбрился всегда, как бы ни старался казаться бесстрашным, он умел бояться. И боялся всего, когда мамы не было рядом… Не в состоянии говорить, он безмолвно просил нас повторять за него, шевеля лишь губами.

Мама затихла, рыдая беззвучно, внутри, и подняла глаза, чтобы запомнить его, живого, таким спокойным и безмятежным. Впервые ночь его глаз была чиста, безоблачна, и тень волнения не омрачала его всегда добрый и всепрощающий взгляд…
 
Они умели понимать друг друга с полувзгляда. Ему не нужно было делать над собой никаких усилий, чтобы произнести вслух то, что она прекрасно понимала без слов. Он говорил это сотни раз, обнимая ночами, целуя ей руки, не уставал повторять и сейчас собирался сказать это снова трепыханием огня своего слабого сердца, никогда не перестававшего любить ее, и просил тишины, зная, что это будет в последний раз.
 
На шероховатой от неутешных рыданий коже оставили два сверкающих следа ее теплые слезы. Кажется, она все еще сопротивлялась очевидному, все еще не верила своим глазам. Упрямо мотала головой, рыдая, словно маленький ребенок, который рос, убежденный, что стоит ему зажмуриться и сжать кулачки — и весь мир переменится по его усмотрению, окрасив травы, солнце и воду в любимые цвета. Ее сердце билось о ребра, стиралось до крови, разрываясь изнутри на куски, но не верило. Было то упрямство, глупость или отвага, но оно все еще сопротивлялось действительности.
 
Она верила, но где-то глубоко внутри все равно понимала, что ее вера скоро исчерпает себя…

Призвав на помощь все оставшиеся силы, он напряг левую руку и оторвал от кровати. От резкой боли, пронзившей все тело вплоть до кончиков пальцев, его передернуло. При виде его перекошенного лица мать побледнела и, схватившись за дрожащую руку, стремившуюся к ней как к свету, прорывавшуюся через воздух, как через плотную паутину, взмолилась остановиться, не тратить силы напрасно. Но одним взглядом он остановил ее и с тяжелым выдохом улыбнулся слабо — едва дернулись пересохшие темные губы. Он словно просил ее молча: «Позволь мне. Мне нужно. Не лишай меня этого, мне недолго осталось…»

Прикосновением холода, сжавшего сердце, он тронул ее лицо, так слабо, так нежно. Словно боялся, что задержись он надолго, приложись всей ладонью — и она узнает, как чувствуется смерть.
 
С трудом удерживая руку на весу, словно на ней покоилась тяжесть их крыши и всего небосвода, он слабо провел ладонью по ее темным волосам, упиваясь ощущением шелка, струившегося между пальцами — запах, всколыхнувший его чувства в их первую встречу и оставшийся самым любимым на всю его жизнь. Ладонь переместился к виску, и он, не переставая улыбаться, стер большим пальцем слезы с ее щеки. Ее руки ответили сразу, пальцами обвив его ладонь, и она услышала благодарность в его выдохе, ощутив, как медленно расслабилась иссохшая рука.
 
Но больше у него сил не осталось. Эта была его последняя дрожь.

«Ты сильная, любовь моя, мое драгоценное сердце. Единственное счастье, которое случилось со мной за всю мою ничтожную жизнь… Ты сможешь. Ты сможешь дальше сама. А вот я без тебя бы не смог…»
 
Не в силах больше опираться на призрачное, удерживающееся лишь на его словах мужество, она зажмурилась, позволяя переполнявшим ее слезам пролиться, и, склонив голову, припала губами к сухой жилистой ладони, пытаясь удержать его еще ненадолго, вдохнуть в него жизнь, передать свою, пожертвовать сколько нужно, пусть даже всю, если поможет… Он не примет, и она это знает. Но наравне понимает, что он обманщик. Он выдумал ее силу, ее мужество и бесстрашие. Выдумал все, подарив утешение, чтобы было легче отпустить. Облачил свой обман в заверение, что ее сила поможет им всем пережить этот день. И каждый последующий за ним…

«Знаешь, я ведь трус и обманщик. Я научил тебя верить, что ничего не боюсь. И никогда не признавался тебе, что каждую ночь, когда ты велела ложиться, а сама уходила к соседке помочь, я не мог заснуть без тебя. Дрожал под одеялом, как трусливый ребенок, и замирал до ледяной корки от каждого шороха. А заснув, просыпался с колотящимся сердцем от страха, потому что тебя не было рядом… Я начинал бояться всего, как только твоя рука отпускала меня…»
 
Она старалась ради него, но всхлип сорвался с дрогнувших губ, и она беззвучно зарыдала, уронив голову на его руку, отчаянно ища свои силы в его тонких безжизненных пальцах, но встречая лишь холод. Восковая кожа тонкой пленкой обтягивала костяшки: чуть натяни, и она разорвется. Мама продолжала повторять свою просьбу остаться, целуя между словами его ладонь, пытаясь отдать ему свое тепло. Глотала слезы, захлебываясь и задыхаясь, лихорадочно касаясь каждого пальца в ожидании ответа, в ожидании, как дрогнет рука, и они оживут, перебирая ее посеребренные сединой волосы. Но его пальцы оставались глухи к ее мольбам. Они свисали безжизненно, холодные, как лед. Это был холод смерти, и ничто, даже ее любовь, уже не могло отогреть его. Он вытеснял все тепло. Успел добраться до пальцев. Сердце защемило в груди. Как быстро…
 
Как скоро…
 
Его грудь тяжело поднималась вверх. Мама сжимала его запястье, такое сухое и тонкое, тоньше, чем у нее, все крепче и крепче, словно верила, что причиненная боль оживит его, заставит зашевелиться, задвигаться. Ее губы смыкались и размыкались, безмолвно взывая к жизни, и прислушивались к пальцам в ожидании ответного отклика. Сквозь шумевшую в висках кровь и перебивавщие друг друга молитвы она не слышала, как молчала его рука. Она продолжала говорить, сбиваясь, задыхаясь и не понимая, что ответа уже не последует.

«Ты обманщик. Ты выдумал мое мужество! Свое всегда выдавал за мое! Дело не в нем! Это не оправдание и не причина! Просто не уходи, не покидай нас, я…»

Грудь, лихорадочно содрогнувшись, медленно опустилась. Рука отяжелела, словно уже не его, словно смерть, обвив своим холодом, прикоснулась к плечу и тянула к себе, за грань этого мира. Она заснула спокойно, зная, что нежные хрупкие ладони не отпустят ее, будут держать, пока сон не отступит…

Призыв отозваться застыл в ее горле горячим комком, когда она, медленно-медленно подняв голову в мелькнувшей догадке, взглянула на него, ища на себе взгляд ясных карих глаз.
 
Он ушел. Ушел прежде, чем она заметила, чтобы не позволять ложным надеждам вновь причинить ей боль, чтобы уберечь от безрассудного порыва сорваться следом, удержать за полшага до безмятежной обители.
 
Он ушел тихо, бесшумно притворив за собой дверь. И в следующее мгновение предстал перед Создателем…

Рука молчала, потому что больше не принадлежала ей. Он спустился с последний ступеньки на золотой лучик и ушел тропинкою света, исчезая в поднебесной дали… Оглянулся на прощанье. И улыбнулся. Так искренне, чисто и нежно, как никогда раньше не делал… Наконец его душа спокойна.

Слишком долго. Назойливая тишина черными крыльями билась о небо и стены, пытаясь достучаться до отгородившегося сознания. Детская вера в чудо, которое уже не произойдет.

Бетани, не в силах смотреть, прижалась ко мне, тихо рыдая, точно потерявшийся котенок. Мы знали, все трое, того, чего не знала мама. Мы видели, как он, почувствовав, что пора, на последнем издыхании заговорщецки улыбнулся нам, заклиная не выдавать, точно проказник, и, услышав свое имя где-то на краю горизонта под полыхающим солнцем, беззвучно нашептал последнюю волю своей старшей дочери, и, впервые за последние тяжелые дни вздохнув спокойно, уснул наконец сладким и бархатным сном.
 
Во сне он улыбался…
 
Это был переломный день, когда наша жизнь навсегда изменилась и в доме для нас стало темней.

…Через год над могилой раскинула тонкие ветви плодородная вишня. Мама любила вишню, с ума сходила от плотных рубиновых ягод. И она прекрасно знала, что ни одно семечко не падало позади их дома и не прорастало рядом с маленьким отцовским убежищем. Иногда она слышала, как он зовет ее. Слышала улыбку в его голосе. Слышала через шелест вишневой листвы в замирающем мире — так в тишине звучало его волшебство…
 
Она любила его больше жизни. Сбежав за руку с магом от богатой и безопасной жизни, никогда не оглядывалась назад. Без колебаний приняла его фамилию и его образ жизни, чуждый ей, тяжелый, опасный. Не убоялась возможных последствий, которые влекла за собой связь с отступником. Научилась готовить и полюбила ощущение теплой земли, загнанной под ногти, когда занималась садом. Вступив на чужую землю, стала ее верной питомицей и с тех пор никогда не отрицала свою принадлежность к Ферелдену. Быстро освоилась в деревне и привыкла к скромной жизни в маленьком деревянном доме без пышных балов, приемов и ярких незабываемых праздников. Привязалась к яркому противоречивому климату, жаркому солнцу и откровенным, острым на язык и вспыльчивым людям, жизнестойким, полным необузданной, свежей энергии. Всегда поддерживала и никогда не упрекала. Родила троих детей и после двух десятков лет отношений, тысячи ссор, десятка переездов и огромную прорву времени продолжала любить его все той же нежной, трепетной любовью, которой воспылала однажды, будучи еще совсем юной девушкой из дворянской семьи, не представлявшей тогда, что ей уготовлено судьбой. И она не просто достойно выдержала все испытания, которые сулил ей тяжелый путь чувств, тот, что она предпочла дворянскому долгу, гарантировавшему беспечную жизнь, роскошь и защиту. Она действительно не представляла жизни без Малкольма. Действительно считала свой выбор правильным и ни разу не усомнилась в этом. И если бы сейчас ей выпала возможность все изменить, вернуться в прошлое и вновь предстать перед этим выбором, она бы все равно сбежала бы с ним от уготовленной ей жизни, которую считала бессмысленной.
 
Она любила его. Всегда.
 
Мы все любили.
 
И только когда все уже кончено, то, что могло бы принести пользу, то, что могло бы стать моментом искренности, превращается в дурь. Вспоминаешь о том, что не сделал, о том, что когда-то так и не убрал свои игрушки, как обещал, не извинился перед сестрой, которую шутя столкнул с дерева, не помог собрать овощи в саду, загулял допоздна… И то, что раньше казалось таким незначительным, сейчас вдруг раскрывает для тебя свой тайный смысл. То были запоминающиеся мелочи, которые не требовали огромных усилий и могли бы быть сделаны еще до того, как зайдет солнце… Сейчас они ушли вместе с ним. И становится стыдно не оттого, что ты когда-то не выполнил чью-то просьбу или обещание, а оттого, что они всплыли в памяти уже тогда, когда извиниться за свои глупые выходки уже не перед кем.

Только сейчас, когда все кончено, понимаешь, что все без исключения, оказывается, смертны, и тебе придется жить с этим. Начинаешь стаскивать с грязных полок пыльные книги и перелистывать желтые страницы воспоминаний. Корявый подчерк, следы от слез и страницы, заполняющиеся сами собой, останавливаются на этом моменте сокрушительным троеточием, коротким до слез… Где-то внизу, на полях, маленькими буквами вырисовывается знакомым почерком одна короткая фраза: «Я горжусь тобой». И совесть давит, душит слезами. Ты так и не извинился за то, что украл его любимый нож с золотыми рунами на рукоятке, а он все равно гордится тобой. В истерике сломал его деревянный посох, а он не сказал ни слова в упрек. Лишь молча смотрел на тебя добрым всепрощающим взглядом…
 
Он помнит все. И все тебе прощает.
 
Ты моргаешь, смахивая слезы, и видение исчезает. Пересыпаешь пыль времени в ладонях с потертых страниц. Но ощущение его присутствия за плечом не покидает тебя. Он продолжает повторять, что всегда был и будет горд за тебя, несмотря ни на что, пусть даже я не услышу его. Но я знаю это, и он понимает, что знаю. Даже не видя его, я почти ощущаю, как он улыбается сзади, сжимая мое плечо неощутимой рукою. Он делал это тысячи раз, и я знаю, что значит этот жест.

Быть может, это просто моя иллюзия, выдумка или память, рисующая его возможную реакцию на мои сожаления, но я совершенно ясно ощущаю, как на душе становится легче… Он всегда так делал. Клал руку мне на плечо в попытке ободрить, поддержать или успокоить и забирал все мои тревоги мягким прикосновением к себе. Ему для того не нужна была никакая магия… только искренняя отцовская любовь и понимание.
 
Эта глава закончилась несколько часов назад. Чувство сродни тому, когда заканчивается любимая книга, которой ты жил, и на смену трепетному восторгу, удовлетворению долгожданной концовкой, насыщенной эмоциями, горячими, яркими, воодушевляющими, со звуком шелеста прочитанных страниц и захлопывающейся обложки приходит осознание того, что это конец и продолжения больше не будет. Слова, списанные с моих глаз, с моих мыслей, книга, написанная моими шагами, перекрестными дорожками, событиями, которые я видел и помнил, и ошибками, которые сам совершил… Когда жизнь одного героя книги, на котором держалась вся книга, сосредоточение справедливости, доброты, милосердия и героизма, героя, сыгравшего огромную роль в судьбе остальных, отдавшего им все, что имел, и даже больше, буквально вдохнувший смысл во всю эту историю, неожиданно обрывается, ты сбиваешься. До слез, до истерики, до глубокой растерянности и непонимания, что будет дальше в этой истории, как герои будут справляться сами, без него?..

Говорят, конец — этот всего лишь тот момент, где ты остановил повествование. История может длиться вечно, пока продолжается жизнь. Почему невозможно просто взять и принять эту философскую лабуду? Почему нельзя сразу научиться относиться ко всему разумно, с пеленок смириться с тем, что утрата — неизбежная часть жизни любого, у кого что-то есть?

Переворачивая страницу, обнаруживаешь чистые, еще неисписанные листы. Только номер главы и название, смазанное, стертое, неразборчивое. Чистота этих страниц жжет и режет глаза… Исписал бы все страницы, все книги твоим именем, если бы знал, что так ты будешь ближе… Ничего никогда не желал так сильно, как крохотный шанс, возможность все исправить, вернуться в то далекое время и извиниться за тот деревянный посох, который сломал, солгав, что случайно…

Мгновение в другой жизни, где я чувствую его живое тепло на моем плече, и он весело улыбается мне одними глазами, заверяя, что все это пустяки, мелочи жизни, и они не стоят моих тревог… А где-то на кухне раздается мамин звонкий голос, зовущий нас к ужину, и мы все впятером бежим занимать свои любимые места за кухонным столом, чтобы урвать себе кусок пирога со сладким картофелем побольше… Соль царапает и холодит кожу, но я, улыбаясь сквозь слезы, отчетливо вижу через мутную пелену, как тяжело он садится, в шутку повторяя, что старость — не радость, ближе к печи, чтоб греть спину, а Бетани, заливаясь счастливым смехом, усаживается к нему на колени, и завершает картину семейного ужина явившаяся, как всегда, последней вечно задумчивая Скай, облюбовавшая стул, близкий к выходу…
 
Но вот я стою, ища его живое тепло на своем плече, а ощущаю лишь холод и это проклятое чувство обреченности. Кажется, что легче никогда не станет. Все, что у меня осталось — чистые листы, напоминающие безжалостно, что его рассказ окончен…

Белый цвет пуст и мрачен, от них нестерпимо разит гнетом. Черный — цвет ночи и траура, а белый — цвет безысходности, цвет ухода, смешанный с сыростью того утра, когда он ушел… А ты продолжаешь вслушиваться в болезненные толчки своего ослабевшего сердца, заполняя внутреннюю пустоту белым цветом обреченности, и не сразу понимаешь, как чернила сами по себе начинают расползаться по листу, повторяя, как заведенные, строчку за строчкой одну и ту же фразу — одну единственную мысль, застывшую в твоей голове: «Эта глава без него. Его в ней уже не будет…»
 
И мне придется жить с этим. Каждый день, каждую минуту до тех самых пор, пока он не протянет мне руку в той, другой жизни, где мы уже никогда не расстанемся…


***


Какая-то тяжесть нависла над нашим домом, и воздух был наполнен чем-то мрачным, зловещим, окутывая все вокруг плотным туманом. Что-то было не так, и это чувствовалось в содрогании воздуха, словно мы блуждали в глухом темном лесу и где-то, сами того не заметив, свернули не туда… И это ощущение было связано не только со смертью папы, потому что боль от невыносимого горя постепенно сменилась смирением перед нашей утратой. Он спал спокойно, и душа его давно дремала в чистой и светлой обители Создателя. Но призрачное ощущение надвигающейся беды не проходило — точно кто-то черный, зловещий стоял у двери, обещая обрушить чистилище на нашу крышу…

Словно пережитого уже оказалось недостаточно. Словно подавить, сломать и уничтожить, пресечь любую возможность вернуться к прежней жизни было самым малым из того, что нам обещали.

Казалось тогда, что самое худшее мы уже познали, и страшно больше не будет.
 
Но вдруг громом среди ясного неба по затихшей пустынной долине прокатился смертельный приговор: «Простите, Лиандра. Ваша дочь умерла…»
 
И ножом по сердцу полоснул мамин отчаянный всхлип: «Нет!.. Я… Я же не смогу без нее…»

«Я тоже», — подумал я и внутренне содрогнулся, представив себе долгие годы жизни без Бетани. Завтрашний день без Бетани. Все следующие «завтра» без Бетани. Скитаться по морю в поисках убежища, зная, что Бетани оно уже не нужно… И как-то жить дальше. Без дома. Без Бетани.

Секундного замешательства было достаточно, чтобы по жестокой иронии застыть и прийти в себя тогда, когда стало уже слишком поздно.

Будто сама судьба, рассыпав на сердце соль и песок, выдыхая едкий дым и пепел, до слез невозмутимо и сухо твердила, что кто-то должен остаться здесь, дома, с папой.

Кто-то должен уйти. Кто-то должен остаться дома.
 
И это должен был быть я. Это был мой долг перед Лотерингом. Как солдата. Как брата. Как ферелденца.
 
В истерике мать била своими хрупкими кулаками о землю. Окрашивала мертвую треснувшую землю в багровый цвет, мешая кровь и слезы. Склонившись над неподвижным белоснежным лицом своей маленькой девочки, целовала ее лоб мокрыми от слез губами, умоляя очнуться, кричала, срывая голос, на Скай, утверждая, что та виновата в смерти младшей сестренки. А Скай, приросшая к земле, сидела перед телом Бетани, неосознанно сжимая ее руки, упиваясь ощущением ее пробуждающихся теплых пальцев, сжимающих ее ладонь, которые молчали в ее руках, касаясь сухой опаленной земли, пустыми глазами смотрела куда-то сквозь мать, раздавленная, разбитая и растерянная…

Боль пережитых потерь кусала меня и драла, разрывала на части, а я позволял ей, ничего не в силах исправить. Стало чуть легче дышать, когда храмовник прочитал молитву, позволив ее душе спокойно предстать пред Создателем, словно неуловимая прохлада ее прикосновения осушила удушливые слезы, и она подняла мое лицо мягко, чтобы наши взгляды встретились, и призналась мне честно, как раньше, делясь самыми сокровенными тайнами и снами: «Я в порядке, братишка. Мне больше не больно…»
 
Но это было все, что мы могли для нее сделать. Кроме наспех вырытой среди дыма и смерти могилы…
Бетани согласилась с этим решением. Ей было больно, тяжело, но я знал, что она не жалела об этом.

Чудовище одной огромной лапой оторвало ее от земли, и, почувствовав, как все внутренности стянуло в тугой узел, я закричал. Боль была в сотни раз сильнее, чем при Остагаре. Хотелось поскорее броситься к ней и добудиться. Влить дрожащими от страха перед неизбежным руками все пузырьки с целебным раствором ей в рот, которые только у нас имелись, чтобы она вновь открыла глаза.

Словно внезапно оборвавшийся сон, надежда разлетелась на тысячи мелких осколков, не устояв перед вторжением жестокой, невообразимой, несуразной реальности, принявшей облик вырвавшейся из лап всеобщего оцепенения Бетани с прекрасным, необыкновенно чистым и светлым лицом, омраченным в эту секунду тенью неотвратимого…
 
Я не верил до самого конца. Продолжал повторять сам себе, что это потеря сознания, сильные ранения, пусть почти до полусмерти, но не донца.

Только не до конца.
 
Но то была Бетани. Она всегда боялась отходить далеко от дома…


***


Начало Пятого Мора. Гварен

Карвер

 
Я окинул взглядом беженцев, которые остались без домов, без родных и друзей и сейчас бежали как можно дальше от прошлого, чтобы начать новую жизнь вдали от хаоса… Они так же, как и мы, заглушили в себе впитанный с молоком внутренний зов земли и заставили силою воли друг друга поверить, что им здесь больше счастья нет…

Само это слово, положение, имя, закрепленное за мной, никак не могло слететь с языка по отношению к самому себе, так оно звучало оскорбительно и унизительно.
 
Они все, все до единого хотели вернуться домой, закрыть глаза и по-детски капризно возжелать, чтобы все стало как раньше, не понимая, что так, как раньше, уже не будет.

Страх как натянутые до предела струны обнажившихся нервов… Стыли сердца под лохмотьями старой одежды. Мешки и кармашки, каждый наполнен до краев тем, что удалось ухватить. Они были похожи на побитых собак, выгнанных из дому. И я ничем не отличался от них… Даже хуже, наверное. Мы смотрели друг другу в глаза. Мы смотрели на людей, которые тысячу раз за этот день успели погибнуть…
 
И эти их причитания, жалобы, их слова! Каждому было больно осознавать, что они теперь бездомные, обездоленные нуждающиеся, беженцы, чужаки без роду и племени, гонимые прочь из собственных земель и домов, вынужденные бежать за море в поисках спасения, когда ничего, кроме собственной жизни, уже не осталось; спать на холодных камнях, просыпаться с осознанием, что на тебя мочится стражник, что тебя избивают и обкрадывают местные воры и что вряд ли кто-то решится прикоснуться к тебе без чувства брезгливости, помочь хоть как-то, утешить; унижаться, прося подаяние у тех, кто относится к тебе, как к брошенной псине; терпеть оскорбления покорно, работать не в меру, чтобы было что на стол положить перед исхудавшими детьми, и лелеять теплые мысли холодными ночами на улице, что когда-нибудь они вернутся домой… И каждый норовил поделиться своими переживаниями с другим, каждый нуждался, чтобы его услышали. Сколько бы они ни повторяли одно и то же, звучали они для меня так, словно я их слышал впервые. И каждое из них проходило в закрытые руками уши, внедрялось в подсознание, резало сердце.
 
Я всем своим существом восставал против побега. Душа кричала, вопила, стонала, стремясь вернуться назад. Встать непробиваемой стеной на защиту Лотеринга и потребовать реванш. Вновь посадить в саду яблони, сливы и вишни. На сей раз зацветут. Папа знает, как выращивать вишню… Выкопать Бетани из сухой жесткой земли и будить до последнего, пока не кончатся слезы, пока не осипнет голос, пока не сомкнутся сами собою тяжелые веки… А потом молча отнести ее домой. Положить рядом с отцом, без гроба, чтобы не терять навсегда, плечом к плечу, дабы грели друг друга морозными зимами, и накрыть золотым одеялом, тепло которого она узнает даже на той стороне, лишившись всех чувств и возможностей… и, оборвав веретенку вдоль речки, в озерах, в прудах, собрав всю, которую только увижу, осыпать забор и крыльцо. Посадить на окна, повязать на кустарники. А самую красивую, самую пышную веретенку принести ей в алом душистом букете к могиле, как и обещал. Чтобы помнили. Чтобы понимали. Высечь на камне голыми руками ее имя и то, кем она была на самом деле — любимой дочкой и любимой сестрой.

 …Эта золотая земля, впитывающая в себя солнечное тепло, была вечной. Она бережно хранила в себе кости и память моего отца так же, как и должна была бы в свое время хранить и мои. Земля моих предков, окропленная их теплой кровью, говорящая с ветром их голосами. Эта земля была как нежное лицо матери, всегда светлое, всегда улыбчивое, мягкое, родное…
 
За нее стоило бороться, и я бы бросился без колебаний в эту борьбу. Мне стало вдруг стыдно до слез, что человек, которого она растила и кормила, не смыкала глаз ни днем, ни ночью, как заботливая мать и страж неусыпный, преданно хранила меня, мой дом и покой, так просто бросил ее…

Вновь ворчливо скрипнуло старое дерево. Прояснение приносит гораздо больше боли, чем помутнение рассудка. Мне становится болезненно ясно, что это действительно правда. Мы убегаем, как трусы, в надежде найти спасение. Все равно что переждать грозу где-то под навесом чужой крыши.
 
И проблема заключалась не в том, что я пропал бы где-то на полпути к дому, а в том, что я не боялся грозы.
 
Мы не найдем счастья там, где нет мягкого плодородного золота родины. Я не чувствовал радости оттого, что мне удалось спастись… Другие ферелденцы, такие же простые люди, как и я, остались в Лотеринге, где сейчас должен быть и я. У них хватило мужества остаться.

Холодные пальцы действительности сдавили мне горло. Это все правда.
 
Мы уплываем. Прочь от старых друзей и соседей. Прочь от Бетани и отца. Прочь от Давета. Прочь от дома.

Реальность происходящего не укладывалась в голове. Это было чем угодно, но не могло происходить наяву. Со мной. С нами.

Берег был усыпан алыми листьями веретенки. Мне вспомнились душистые букеты на зубьях забора, и перед туманным взором потускнела ее живая листва, когда отец отпустил свой последний вдох.
 
Она вновь смотрела на меня тем же сочувственным взглядом, как прежде. И, как прежде, говорила со мной. Но теперь в ее шепоте к тому одному прибавилось еще три имени. Четыре разных голоса, звуки которых я забыть никогда не смогу…
 
При их виде ко мне вновь вернулось чувство обреченности… Да и, наверное, вовсе не покидало меня никогда. Поселилось за плечом и затихло в ожидании…

Когда внутри все затихло, я почувствовал жгучее изнеможение. На смену злости, глухой, раскаленной, пришла усталость. Настоящая усталость, которую ощущает опустошенный человек, вынужденный отпустить, выдрать из сердца и отпустить что-то такое, за что не жаль было самому, без принуждений, склонить голову на жертвенном алтаре войны и окропить своей кровью священные руны защиты, призванные спасти то, что осталось, веря, что все будет не напрасно.
 
И если было бы правильнее отпустить тебя, скрепя сердце, сжав кулаки, на выдохе позволить тебе уйти, то я предпочту ошибиться. Я никогда не смогу вырвать тебя из сердца. Никогда не смогу оставить Ферелден за горизонтом. Это все равно что оставить родную мать или собственное дитя на верную гибель…

Догорали первые пожары. Безудержно и безмолвно. Дым жалил кожу подобно рою пчел. Пахло безысходностью и родной землей, несмотря на то, что мы пересекли половину Ферелдена.

Слева веяло холодом. Ее лицо, прежде излучавшее какое-то мирное спокойствие, что, посмотрев на него, можно было увидеть водную гладь, прохладную и невозмутимую в преддверии нового хорошего дня, и ее ровная мимика, всегда плавно переходящая от одной эмоции к другой, словно сломалась. Ее лицо застыло, как зимний пруд подо льдом, как гнилые стоячие воды в болоте.

Постепенно оно окаменело. Вода высохла, остался лишь неуловимый след жизни, память на сухой морщинистой земле, безжизненной и бесполезной…

Каким-то образом она поняла, что дальше идти не сможет.
 
И все то, что поддерживало в ней жизнь, то, что еще можно было спасти, осталось дома. Вместе с папой, Бетани и Даветом. Вместе с теми, кого она, по ее мнению, защитить не смогла. Осталась исправлять свои ошибки, охранять тишину…
 
А может быть, она уже похоронила себя вместе с ними тремя под золотом дорогой ее сердцу земли.
 
И душа ее успокоилась.

…Ветер бросил на дно поводья от морских волн, и воды вздыбились, отпущенные на волю и предоставленные самим себе, сбивая корабль с пути, поднимая, как щепку, и бросая его, замершего в ужасающем ожидании скорой погибели в морской пучине.

Алое солнце вспыхнуло… и исчезло. В то же мгновение на землю опустились мрачные тени, готовые обгладывать каждую косточку суши под покровом ночи. Мысль о том, что ничего уже нельзя предпринять, чтобы вновь позолотел горизонт, причиняла поистине самую страшную физическую боль… На мгновение мне показалось, что я увидел в этой вспышке лотерингскую улыбку. Улыбку, которая будет жить вечно в моей памяти. И в моем сердце.

Повинуясь какому-то странному внутреннему рвению, я приподнял руки к своей земле. И поймал последние лучи ладонями, как бабочку, как падающую звезду, которая несла на себе мое имя…
 
Дом в моих руках.

Словно у художника, писавшего жизнь, кончились теплые краски, и чаша морская наполнилась тенью тревог, беспросветным мраком… Цвет жизни, золото ферелденской земли, померкло, и горизонт обесцветился. Облизывать змеиными языками животной похоти в страсти смертельной его осталась изуродованная бездушием бунтарка-вода…

Вспышка, и то, во что я так напряженно впивался взглядом, пытаясь мысленно вытянуть из-под воды, растаяло. Все похолодело внутри.
 
В это мгновение я полностью осознал, что потерял…

Дыхание сбилось, когда земля Ферелдена растворилась за линией горизонта. Все это походило на какой-то кошмарный сон, бред сумасшедшего, чью-то жестокую шутку! Я точно застрял в чьем-то жутком извращенном воображении и, беспомощный и обессиленный, не знал, как выбраться.

…Волны хлестнули корабль так, что нас здорово качнуло, и старое дерево ворчливо закряхтело, покорно бросаясь на волны. Ветер запел не своим голосом, взбираясь все выше по нотам едва различимой пока что, пугающей песни о неизвестности…
 
А вдогонку сорвался мотив невосполнимого разрушения… и далекий, тихий, как дыхание земли, шепот пролетел под черной полосой неба. Я знал этот шепот. Он только что повторял наизусть, выбивая на сердце и линии времени, имена, высекал буквы на камнях и на стали, чтобы ничто не могло ни стереть, ни забыть их. Но сейчас, растаявший над кораблем молочной дымкой, он разбавил беспросветный мрак черных вод белоснежным мерцающим светом и выдохнул неумолимо теплым и звонким, как пение птицы, голосом, который никогда не умолкнет: «Я всегда буду рядом…»



 

Отредактировано: Alzhbeta.

Предыдущая глава Следующая глава

Материалы по теме


14.03.2015 | ScandryRain | 1795 | Экшн, Ангст, романтика, психология, драма, ScandryRain, Карвер, Почему ты не можешь быть мной?, фем!Хоук
 
Всего комментариев: 0